Home

Advertisement

Customize

книги

Recent Entries · Archive · Friends · User Info

* * *
5. Максим Соколов "Чуден Рейн при тихой погоде".


Максим Соколов, чуть не самый знаменитый политический публицист нашего государства, выпустил уже третий том своих статей - столь серьезное отношение к собственному творчеству после долгих лет всеобщей сознательной энтропии вызывает понимание. Отслеживание писаний Соколова - уже давно не модная новация, как то было во времена коммерсантовы и возрожденья прессы (он сам любит такие цитаты), но своего рода обряд, обязательный к исполнению для тех немногих, кто в наше скорбное время по-прежнему "всерьез" относится к тому существенному, что пишут в газетах всех идеологий. Я, например, могу на все лады ругать очередную соколовскую статью, но даже разбуженный-спрошенный среди ночи, вспомню, что комментарии его случаются по четвергам, а фельетоны - по субботам. Любовь к чтению публицистики - пагубная привычка сродни обкусыванию ногтей. Но если уж вы ей вдруг подвержены, то прочтете не только газету "Известия", но и "Чуден Рейн при тихой погоде", всего многостраничного Соколова последних пяти лет.

Первое, что вдумчивый читатель будет искать в его "разысканиях", - это, конечно же, фирменный соколовский язык, квинтэссенция "уютной манеры писать", такой логичной, старомодной и сдержанной. Соколов совсем по-борхесовски задним числом придумал не существовавший никогда в действительности человеческий тип местами иронического, местами высокопарного консервативного русского публициста невесть каких годов, снабдил его современными реалиями и - запустил в многолетний оборот. На газетном листе у него все получилось - манера затягивает, аргументы выписаны кружевами, шутки удачны, и страницы перелистываются движением вполне бессознательным. Будь то сочиненные в духе Владимира Соловьева диалоги вымышленных персонажей о судьбе России или же злободневные фельетоны - все свои жанры известинский обозреватель умеет укутывать и обволакивать словесным подобием пухового платка: читаешь, словно греешься.

Тем не менее в качестве серьезного, "смыслового" высказывания по поводу всего происходящего сейчас с Россией - книга Максима Соколова несостоятельна. И губят ее вовсе не нюансы его политической позиции - это-то как раз не страшно, ведь для того чтобы оценить "величие замысла", никто и не обязан быть совершенно согласен с теми или иными воззрениями автора. Нет, дело обстоит несколько более хитрым образом.

В сатирических инвективах Соколова значительное место занимают полушутливые нападки на "постмодернистов", всевозможных творцов "новой общечеловеческой гармонии" и адептов фукуямовского "конца истории", леволиберальных политиков, исповедующих фальшивую сказку о счастливо-космополитичном постисторическом мире, в котором все примирено и справедливо устроено. Ложное их успокоение, по Соколову, есть одна из причин того шока, что мы можем испытать, когда очередные сугубо исторические катастрофы здесь и сейчас стучатся к нам в дверь.

Однако именно это обвинение, если перевести его из политической плоскости в художественную, можно переадресовать и самому автору. Своим степенным штилем, архивно-цитатными образами, житейской философией, уходящей в тот вымышленный 1913 год, что существовал только в советской статистике, Соколов стремится уверить нас в реальности, которой нет. Якобы есть на свете та Россия, в которой государственность и свобода, бороды и фраки, буржуазность и классическая филология, Запад и Восток, монархизм и демократия, капитализм и социальная справедливость - все может существовать и существует успешно в некоем "либерально-консервативном" гармоническом единстве, певцом которого представляет себя этот изящный публицист. Но мира этого - нет и никогда не было. Максим Соколов, лелея блаженную свою картину, утаивает от нас правду.

Все прошлое и настоящее России раздираемо неразрешимыми противоречиями, все оно заполнено каким-то бесконечным, тягостным и каждый раз запоздалым возмездием за действительно страшные преступления - но возмездие это тем не менее оказывается еще хуже, еще ужаснее самих преступлений. Не осознавать эту трагедию, пытаться уйти от нее - значит вовсе уйти от того пронзительного политического мышления, гениями которого были все русские идеологи-страдальцы (Герцен и Леонтьев, Розанов и Блок), и перейти к незамутненной, по сути глянцевой стилизации, по законам которой, совсем как в водевиле, все сюжетные линии сходятся и всем героям делается благостно и сладко.

Попробую пояснить эту мысль на конкретном примере. Распад СССР, возникновение так называемой РФ, ранние годы русского либерализма - вся эта эпоха видится Соколову хоть и сложным, но вполне обыденным с исторической точки зрения временем зарождения новой республики, на манер Североамериканских Штатов в конце восемнадцатого века. Соответственно и нынешние проблемы республики этой он рассматривает именно как печальные, но неизбежные поверхностные политические конфликты - здесь чья-то глупость, там чья-то нечестность, только и всего. Между тем перелом конца восьмидесятых - начала девяностых есть прежде всего чудовищная историософская, антропологическая трагедия, когда, резонно недовольные недостатками советской власти, миллионы преодолевших ее людей из более чем цивилизованного на самом-то деле советского мира ухнули в какую-то немыслимую уже, казалось бы, доисторическую пропасть - на дне которой творится "первоначальное накопление капитала", не требуется даже среднее образование, царит варварство и нищета. И все это - был результат реванша за предыдущие, причиненные еще коммунистами обиды. А сейчас уже наоборот - кое-как построенный барак русской "управляемой демократии" уже ощутимо дрожит и вот-вот будет сметен волной реванша за то страдание и горе, что принесли людям девяностые. И каждый раз "всех можно понять", и каждый раз звеньям этой цепи нет конца.

Максим Соколов же на протяжении всей этой катастрофической эпохи два раза в неделю сочиняет. Невозмутимо поправляет цепочку жилетных часов, оглаживает бороду, опирается на том А.К.Толстого и пишет очередную "эссею" или "клеветон". Но только нет вокруг него ни любопытных великосветских дам, ни вальяжных представителей "образованного купечества", ни добродушных помещиков из "земской управы", ни внимательных гимназистов. Кругом него разор, беспорядок и холод, ледяной ветер, жестокость да кривые физиономии бандитствующих "эффективных предпринимателей" и "представителей элиты". Но он не хочет этого видеть, не хочет замечать ту политическую Россию, что существует на самом деле, - и поставляет читающей публике все новые и новые талантливые стилизации.

Потому и выстраивается в его статьях как будто бы логичный, но абсолютно неприменимый к России идеологический порядок: из текста в текст кочуют у него поучения о правильных и неправильных "правых", однако "на улице, чай, не Франция" (Бродский), и Соколов упорно отказывается признать тот очевидный факт, что русская история понимает под "правизной" совсем не "собственность и свободу", но сакральную силу всемогущего Государства. Адепты же "цивилизованного консерватизма" подвергаются в конечном счете таким же репрессиям, как и их левые оппоненты, - ибо государственная машина в России живет по своим, вполне безличным и потому заведомо "нецивилизованным" законам. То же и с открывающими книгу красочными диалогами "патриота", "демократа" и т.п. - только в условно-фантастической публицистике Соколова возможен подобный мирный спор славян между собою. В реальности же политическая жизнь России страшным образом отличается от западного парламента: если там спорщики не более чем идеологически боксируют, то здесь все дискутирующие находятся между собой в состоянии настоящей гражданской войны, и каждая из сторон очень хорошо понимает: коль скоро победят те, нам не жить. У Соколова нет даже проблесков понимания всей обреченности и безвыходности этого вечного напряжения.

Психологически его можно понять. Максим Соколов принадлежит к тому поколению русских людей, что находились в состоянии бесконечного физиологического отвращения к пошлости и беспросветности позднесоветской жизни. Им казалось, что "это никогда не кончится", - и многие из них выдумали себе образ идеального мира. Кому-то миром таким казалась Америка - для Соколова же на этом месте образовалось небывалое, от начала и до конца литературное пространство "прежней России". Он еще юношей, наверное, горячо поверил в него, а еще поверил в то, что хуже того, что есть, - не бывает. И когда постылый советский мир исчез, Соколову не хватило интеллектуальной честности понять, что стало не только не лучше - но для многих и определенно хуже, что не "обратно в историческое бытие" прорвалась "демократическая Россия", а просто взамен той несправедливости пришла несправедливость другая, может и худшая. Что происходящее за московским окном 1990-х может называться словом "катастрофа" ничуть не меньше, чем 1917-й или любой другой "давно известный" год.

Максим Соколов сам исключил себя из истории в августе 1991-го, закрылся от реальности на ключ позднесоветского романтизма, по законам которого "ретроградный" стиль ветхих дореволюционных газет - сказка, волшебство и спасение.

Но газеты те в мире нового зла и новых страданий уже никого не могут спасти.
* * *
4. Мария Степанова "Физиология и малая история".


Девяностые годы отучили Россию от чтения поэзии. Постмодернисты и верлибристы, эти жулики и подлецы, воспользовавшись социальными катастрофами, постарались убедить читающую публику в том, что хороших "регулярных" стихов теперь не бывает в принципе, а случаются только те, что пишут они сами. Почти получилось: много ли знает нескладный посетитель книжной лавки о нынешней поэзии? Почти ничего. Между тем, моя почетная задача – подружить его с сочинениями Марии Степановой, лучшей русской поэтессы из ныне действующих.

Нужно сказать, что стихи Степановой – вообще идеальное терапевтическое средство против пессимизма, связанного с якобы пропажей той поэзии, что могла бы рассматриваться как современная и потенциально классическая одновременно. Каждый читатель ее может испробовать на себе то самое волшебное чувство, что случается, когда в еще свежей, только что отпечатанной книжке вы пробегаете глазами по строкам, типографское путешествие которых пройдет через непременную «библиотеку поэта» к многотомному собранию сочинений, или какой другой причудливый носитель найдет для себя академический издатель будущего.

«А ты Москвы, ее глубины-длины

Середка, кормчая ось, моржовая кость,

И жизнь в тебе широкая как штаны,

Упорная будто гвоздь».


Степанова пишет удивительно музыкально – демонстрируя неисчерпаемые, в сравнении с английским языком, возможности русских рифм и размеров. Поэзия, которую хочется проговаривать и напевать, декламировать и цитировать, громогласно зачитывать вслух и тихонько нашептывать про себя, не кончится в России никогда – ее только нужно однажды услышать, поймать, словно радиопередачу, преодолев авангардистские глушилки. Результатом читательских усилий станет открытие этакого «творческого консерватизма» - каждая строчка у Степановой написана с оглядкой назад, но и радикально по-новому, и от изящного столкновения певучей «памяти стиха» с разорванной, фрагментарной логикой наших скорбных дней восприятие книги делается еще драматичнее.

«Теперь скажи, что, как положено,

Мы до Сокольников доехали

И ели там одно морожено

С двойным вареньем и орехами,

Что не вишу в зеленой будочке

В своей недальновидной юбочке

В своих наручных украшеньях

Большой мишенью во мишенях –

Вишу, готовая пропасть.

А больше некуда попасть».


В содержательном же отношении стихи Степановой можно назвать даже устрашающими – хотя подобное определение редко бывает применимо к поэзии, наделенной чувством правдоподобной гармонии. Дело в том, что заглавие сборника – не просто летучая метафора, это буквальная сущность того, о чем повествует нам автор, зачарованный натурализмом человеческого существования. Эта пугающая книга обладает ветхозаветным обаянием – ибо посвящена хитрости и сложносочиненности материальных тел, вещественности жизни, самой плотности бытия. Речь может идти о нежнейшей любовной лирике («Желание быть ребром»), о своеобразном «семейном альбоме», посещениях фитнесс-клуба, детских реминисценциях или же «малой истории» родственной, давно обжитой географии, но Степанова всегда берет сторону материи, не отделяет ее от беспокойного духа. В отличие от какой-нибудь Веры Павловой, уныло каламбурящей на "плотские" темы, видящей тело, но и только, Степанова находит в нем ближайшего родственника душе. По-розановски воспевает она ту беспричинную и несознательную силу, что кроется в физиологичности жизни.

«Но, как в скотском вагоне, где в тесноте и матом,

Бродят квадраты пара и долгий вой,

Непреступное, небо становится братом.

И кто-то поет в душевой».


Согласиться с автором в его натурфилософской (есть, кстати, что-то общее у Степановой с Заболоцким) убежденности, в правоте безвозвратного поглощения человека органическим тленом – не получается. Материальность и вещественность жизни все ж не вызывает ничего, кроме фрустрации, ужаса и отчаяния. Склонность буквально всего, что имеет хоть какое-то физическое измерение, к распаду и исчезновению, приводит к тому, что по-настоящему ценить начинаешь только лишь ту тончайшую, почти неуловимую полоску благодати, что каким-то образом просвечивает сквозь вещи, материю, сквозь тела, наконец. Все тот же Розанов и Флоренский сообщили бы, что в этом драматическом противостоянии естества и благодати и состоит разница между Ветхим Заветом, с присущим ему еврейским обожествлением жизни рода, жизни плоти – и почти бесплотным Новым, материальная бесприютность которого лучше всего выражена у позднего Бродского, знавшего толк в тщетности всего вещественного – «так помянем же нынче вином и хлебом / жизнь, прожитую под открытым небом, / чтобы в нем и потом избежать ареста / земли, поскольку там больше места».

В поэзии же Степановой «арест земли» приобретает характер добровольного заточения, и даже – единственно возможной среды существования. Вот как она пишет о кладбище –

«Здесь все не так, как хотел бы тот,

Кто здесь хотел лежать.

Здесь все не так, как хотела бы – там,

Где хотела бы лежать,

и тем не менее очевидное чувство не-собственной правоты

раздвигало время и место, словно праздничный стол».


За подобным примирением со смертью сложно наблюдать без страха. Но, в случае с лирикой Марии Степановой, страх этот поистине незаменим. Ибо позволяет взглянуть на самые мучительные, тягостные, гнетущие, как ожидание все никак не наступающего Воскресения Христова в переполненной душными телами церкви, превратности плоти – взглянуть на них и хоть на секунду перестать бояться.
* * *
3. Михаил Шишкин "Венерин волос".


Все начинается так: листаешь первые страницы романа, недоуменно вертя головой, пытаясь вжиться в трудный, сложносочиненный пейзаж текста. Затем проходит час, другой, «Венерин волос» понемногу становится доступным для понимания, сюжет и композиция медленно затвердевают, как только что положенный асфальт на жаре – и наконец, уже к финалу повествования, Шишкин читается взахлеб, с каким-то ожесточенным восхищением, так, что каждые пять минут хочется отшвырнуть от себя его книгу и разразиться негодованием и восторгами одновременно. Что за блестящий, ошеломляющий – и в то же время невыносимый, чудовищный роман.

Однако, вот вам подробности.

Михаил Павлович Шишкин живет в Цюрихе. За свой предыдущий (что и говорить, отменный) роман «Взятие Измаила» он был награжден Букером 2000 года, после которого и прославился в качестве первейшего стилиста русской литературы. В качестве ближайших его литературных родственников обычно поминаются Набоков, Саша Соколов – и небезосновательно, ведь Шишкин, как и те двое, склонен сочинять плотные, по-хорошему перепутанные, заманивающие праздного читателя прелестями русского языка тексты. И в этом смысле «Венерин волос» его - удался.   

Романа в классическом понимании перед нами почти нет, скорее мы имеем дело с размноженным на целую тьму голосов, времен и языковых слоев монологом героя – швейцарского переводчика, служащего посредником на разбирательствах тамошних «компетентных органов» с беженцами из России. Их бесконечные, и неизменно катастрофические истории, не менее горестное отечественное прошлое самое толмача, читанные им когда-то дневники гимназистки, будущей певицы, сюжеты из древней истории, то и дело сворачивающие на гнетущие русские новости – все эти не имеющие конца и начала обрезки страданий человеческих скручиваются Шишкиным в один неимоверной тяжести допрос. Перечень вопросов и ответов, не терпящих отлагательства полицейских выяснений того, почему всякая жизнь в конечном итоге гибнет, зато внесенные в протокол слова о бедствиях ее – остаются.

И сам по себе «набор слов» этого романа производит магнетическое впечатление. Тщательно, педантично выводящий фразу за фразой Шишкин способен на многое: ему удается сплав самых разнообразных стилизаций с повседневной бытовой речью, потоков женского сознания – со строгостью исторических хроник, а в многочисленных «цитатных» отрывках не чувствуется никакого «постмодернизма», ни малейшего намека на игривую пошлость сорокиных, акуниных и прочих. Любой фрагмент жития шишкинских литературных аввакумов держится на своем месте всамделишной, отзывающейся во всех нервоприемниках читателя болью. И только для того, чтобы в похвалах языковому и стилистическому дару автора не выглядеть слишком уж неумеренным, отмечу, что подобной сверхчувствительной прозе не помешал бы сокращающий, срезающий избыточный вес редактор. Если бы объем романа был чуть меньше, композиция сделалась более жесткой и обязательной, а некоторые из маленьких речевых трагедий толмача и его клиентов оказались аскетически сужены – масштаб низвергаемого на читателя кошмара сделался бы совсем уж невыносимым и оттого – драгоценным. Между тем, в содержательной части своей «Венерин волос» - явление скорее печальное, вызывающее целую россыпь негативных эмоций, от спонтанного гнева до вполне причудливых, непредусмотренных стилистическим великолепием претензий.     

 Согласно авторскому замыслу (что подтверждает библейский эпиграф), роман посвящен одному из труднейших мест христианской веры – учению о грядущем воскресении всех, когда-либо живших во плоти. Все жертвы, собранные Шишкиным в единый текст, обязаны воскреснуть – и только в том обрести смысл своих болезненных мытарств и преждевременных смертей. Автор дополняет их надежды старинной русской метафорой – ведь что для страждущего жизнь загробная, вечная, то для России «заграница», и потому беженцы, транслируемые «толмачом», точно так же стремятся остаться в Швейцарии, как гонимые всеми бедами души – обрести исчезнувшую плоть. Приходится признать, что Шишкин дарит своих страдальцев невеселой и даже принципиально антихристианской участью.

Всех погибших, пропавших, сгинувших, умерших и затерявшихся на страницах романа воскрешают только слова. В написанном жив будешь – такова здесь авторская мораль. А потому и переводчик, и ведущая многолетний дневник героиня-певица, и переписывающий для грядущего возрождения оставшихся вне основного сюжета обреченных сам писатель - никого, в сущности, не способны любить. Они лишь делают из жизни буквы, якобы в буквах-то и приготовлено всем спасение. Однако настоящее Воскресение живущих немыслимо без жертвы, без деятельного милосердия и любви, как Христовой, так и человеческой, а с этим у Шишкина возникают явные «затруднения». В его мозаичном, перегруженном деталями мироздании все равно всему, и бытие кажется слишком несущественным и летучим, чтобы настаивать на вере в будущее конкретной души, конкретного тела. По-настоящему воскресает у него одна только травка «Венерин волос», вырастающая снова и снова после любой катастрофы. А вот благополучно записанные в жандармский и романный протокол герои получают отказ в швейцарской визе и - куда как более серьезный отказ в возможности дальнейшего своего существования за рамками записей единственного выжившего, уцелевшего, потенциально счастливого. Самого толмача. Им всем место в книге, а вживе – ему одному, и у него на этот счет есть подходящая, кульминационная для романа мысль, дважды повторяемая по-русски и по-немецки. И она такова -      

«Раз всем быть счастливыми все равно невозможно – значит, счастлив должен быть тот, кто сейчас может. Надо быть счастливым сегодня, сейчас, несмотря ни на что. Кто-то сказал, что не может быть рая, если есть ад. Якобы невозможно пребывать в раю, если знать, что где-то существует страдание. Ерунда… Весь мир – одно целое, сообщающиеся сосуды. Чем сильнее где-то несчастье одних, тем сильнее и острее должны быть счастливы другие».

Пафос этого ужасающего философического самодовольства, антихристианского эгоизма, возведенного в любовь к абстрактному «единому целому», поражает. Со времен Набокова не появлялся в нашей словесности автор, этические основания которого были бы настолько враждебны здешней литературной традиции. Со времен «Братьев Карамазовых» знаем мы непримиримое отношение русских писателей ко всякой несправедливости, одолевающей слабейших. Смириться с ней было для них делом немыслимым, и уж тем более не могли они полагать себя счастливыми, в то время как где-то, кто-то, по вине кого-то… А вот Шишкин – может, и с успехом пропагандирует нехитрую философию – «я спасся, я счастлив, а значит – и весь мир во мне ликует». Отправим беженцев назад в Россию, оставим «других» умирать в безысходном их положении, сами же предадимся радости на предмет того, что нам-то, нам одним – повезло. Ведь жизнь в романе этом оправдана самой собой, а вовсе не жертвой, и если рождение ребенка отменяет смерть, память и литературная запись заменяют рай, а природные циклы возмещают забвение – так кто же будет против, если на отдельном маленьком швейцарском островке счастья посреди неразливанного моря страданий кому-то одному будет вкусно и хорошо? Все так. Да вот только приходят в голову известные всем пассажи –

«В эту минуту вдруг словно выскочил из комнаты штабс-капитан и тотчас затворил за собою дверь. Лицо его было исступленное, губы дрожали.
Он стал пред обоими молодыми людьми и вскинул вверх обе руки.

- Не хочу хорошего мальчика! Не хочу другого мальчика! - прошептал он диким шепотом, скрежеща зубами».


Или другое -

«Скажи мне сам прямо, я зову тебя — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотмщенных слезках его основать это здание, согласился бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!

- Нет, не согласился бы, - тихо проговорил Алеша.

- И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного,
а приняв, остаться навеки счастливыми?

- Нет, не могу допустить».


Вот и ответ благополучному парадизу удачливого толмача и его всепримиряющей «травки-муравки», произрастающей на отдалении от злополучной России. Патриотические критики любят упрекать Шишкина в русофобии – когда он получил Букера, они подняли по этому поводу немалый гвалт. Патриотические критики, как обычно, глупы. Да, «Венерин волос» представляет Россию как череду бесконечных казней египетских – здесь и зима, и снег зачем-то падает с неба, повсюду, конечно, тюрьмы, а есть ведь еще вечное угнетение, Афганистан с Чечней, и зачистки, а до этого окопы Первой мировой, за ними плохая советская власть – а потом власть антисоветская, тоже плохая, и нескончаемый, пугающий романиста парад русских монстров, только и образующих, по его мнению, местную действительность, от которой он укрылся в Швейцарии. Однако дело вовсе не в сущности обвинений – признаемся, ведь иногда у нас и в самом деле случается зима (и даже до-обидного часто), от этого образуется снег, а уж вместе с ним, конечно, неизбежны и зачистки, тюрьмы, угнетение и вся немытая Россия как таковая. Поневоле отправишься в ужасе в благословенный Цюрих.

Подлинная же проблема заключается в том, что всякое метафизическое зло Шишкин понимает как зло внешнее, стороннее. Как то, что исходит от других – тех самых, коих нет нужды спасать и воскрешать иначе как на бумаге. Лишенный способности к состраданию, запертый и глухой в мире собственной уникальности, самоценности и добродетели, его герой не может добраться и до первопричины зла, которое, в отличие от добра, заведомо обитает не вовне, но только внутри исповедующейся души, монологи которой составляют «Венерин волос». А такая исповедь немыслима без острого переживания собственного греха и гнетущего чувства вины – и даже за чужие злодеяния. Подобная постановка вопроса, знакомая многим живописавшим людские бедствия авторам от Льва Толстого до Иосифа Бродского, Шишкину неинтересна. Именно в этом смысле, а вовсе не только в иерархиях стилистического блеска, его можно считать полноправным наследником Набокова – первого русского гения, которому никого не было жалко, и который во всем оправдывал себя, обвиняя других. Но ровно из-за этой же склонности к отвратительному, плоскому самоуважению - роману «Венерин волос», этому образцу языкового совершенства, может быть отказано во всякой содержательной глубине. Точно так же, как несчастным героям Шишкина был поставлен аккуратным швейцарским следствием отказ в помощи и надежде. Ведь даже самое изысканное «следствие» литературного рода обязано иметь себе причиной внутреннее несовершенство пишущего. А такового за собой автор романа не замечает – и потому потолок его возможностей низок, как венерин волос, та самая сокровенная его мурава.    
* * *
2. Альберт Рис Вильямс "Путешествие в революцию".


Это был незабываемый день в марте 1917 года. На станции метро у Кристофер-стрит, недалеко от моей комнаты в Вилледже, я заметил человека, стоявшего у газетной вывески. Вокруг него суетилась толпа, однако он не обращал на нее никакого внимания, уставившись на крупный заголовок: "ЦАРЬ ОТРЕКАЕТСЯ - ПАДЕНИЕ РОМАНОВЫХ". Я видел, как у него по лицу текли слезы.

Когда я первый раз заглянул в книжку, открылась именно эта цитата. Собственно, и ее одной уже достаточно - этакий длинный кадр, начало для большого голливудского фильма. Нескладный нью-йоркский еврей (шляпа, пенсне, длинное рваное пальто), у большого газетного заголовка, его толкают прохожие, а он никого не замечает, да так и стоит, не в состоянии поверить... И затемнение.

Альберт Рис Вильямс - протестантский поп-расстрига, журналист, Джон Рид-2 и "многолетний друг Советского Союза". Когда читаешь его, сразу чувствуешь, откуда взялись эти подозрительные "друзья" - из Гринвич-Вилледжа они приехали, еще бы. "Русскую революцию сделали наши парни с Нижнего Ист-Сайда", - утверждал, вроде бы, в 1917-м один нью-йоркский полицейский чин. И вот именно их, неподцензурный, беглый и бытовой взгляд на русское безумие - самый убедительный.

"Путешествие в революцию" - хроника жизни американской медиа-колонии в Петрограде, революция глазами англосаксонских репортеров, бойких ребят с аккредитациями на броневик и на штурм Зимнего. Там обнаруживаются корреспонденции обо всем: как брали интервью у Родзянко, как вписывались в чужой автомобиль ехать на красновский фронт, подробные портреты бесчисленных еврейских социалистов из СевероАмериканских Штатов, приехавших в Питер лютовать и лить кровь контры, новогодние эсеровские вечеринки с экстатическими плясками наркомов, экскурсии в бородатую деревню и заседания первого рабочего трибунала в конце 1917 года, судившего графиню Панину, которой, как считали американцы, большевики обязательно отрубят голову.

В комнате воцарилась тишина, и Жуков зачитал вердикт. Это был длинный приговор, изобиловавший пунктами о священной природе народной собственности. Мы вынуждены были сидеть во время утомительной преамбулы, которая звучала как прелюдия к смертному приговору, прежде чем получили представление о самом приговоре. И, наконец, эти слова были произнесены Жуковым со всем благоговением, которое он сумел изобразить: "Итак, этот революционный трибунал покрывает позором гражданку Панину перед лицом революционных рабочих всего мира". Рабочие-судьи, ловившие каждое слово, переглянулись, как бы поздравляя друг друга и словно желая сказать: "Ну, мы ей показали!".

Замечательно у Вильямса все: и типичная американская интонация, начисто лишенная русского пафоса, неважно какого, pro или contra, и само ощущение момента, когда Россия в самом деле была центром мира. Поразительно, с каким упорством все эти мальчики и дядюшки ехали сюда за правдой в 1917-м. Вот он, истинный смысл русской государственности - в том, как Ленин, уже весной 18-го, пытается организовать марксистский кружок для экспатов в гостинице "Националь" и читать им лекции по-английски. Глава страны, среди гражданской войны, желает читать иностранцам лекции! Вот именно этим стремлением "всемирно очаровать" и определяется пресловутая "державность" - а вовсе не ржавыми танками и тухлыми бомбами, которых все равно уже никто не боится. Жаль, что так называемые "патриоты" этого не понимают, и никогда не поймут.

А еще, конечно, все время думаешь о Голливуде, пока читаешь. Многие сцены так и просятся в кино, или хотя бы содержат намек на потенциальный сюжет. История про двух радикалов-красавцев, Вильямса и Джона Рида, приехавших к Ленину и Троцкому за репортажами о мировой революции, один из которых сам стал коммунистом и умер от тифа свежим партийцем, а другой удержался, вернулся и дожил до почтенной старости где-то в Апстэйт Нью-Йорк. Все это великолепие прямо создано для дуэта каких-нибудь лощеных commie boys. Звуковое сопровождение - конечно же, Джаггер и Ричардс, Let's drink for the hard working people.

Так и видишь, как бредут репортеры по снегу на Троицкий мост, в цирк "Модерн", на митинг. Об этом - особый фрагмент, вроде бы и правдивый рассказ, на деле же, как легко догадаться, ожившая метафора.

- Почему они не открывают двери и не впускают людей? - повторил я.

- Здесь уже пятнадцать тысяч, - ответила Коллонтай, - и все здание битком забито до крыши!

Из-за мертвой тишины это заявление казалось невероятным. Кто-то зажег свечу, чтобы можно было видеть лицо оратора - крошечная искорка мерцала в темноте.

- Идите, говорите! - сказала Коллонтай. Казалось глупым говорить в громадной пустоте. Однако, исполненный веры, я возвысил голос и открыто воззвал в темноту ночи.

- Товарищи! Я говорю от имени американских социалистов-интернационалистов!

И слово залпом яма взорвалась пятнадцатью тысячами голосов: - Да здравствует Интернационал!


Нью-йоркский товарищ волнуется, а сапоги требовательно стучат.

И финальное затемнение.
* * *
1. Лев Лосев "Иосиф Бродский".



Сцена из документального фильма: напыщенный пожилой барбос Евгений Рейн в куртке-аляске вещает что-то о великом дне знакомства Бродского с Ахматовой. Приходится долго слушать о том, как «я познакомил гениев в Комарово..» и всю прочую невыносимую чухлому. Но картинка вдруг резко меняется, и в кадре возникает молодой, циничный, снисходительно улыбающийся Джозеф из 1970-х. «Ахматова? Ну, мне было интересно узнать, что она все еще жива». После такого - все монологи Рейна уже не хиляют, как выражался нобелевский лауреат.

Я слишком люблю Бродского, чтобы выносить творчество его многочисленных «лучших друзей» и непременных комментаторов – оглушительно бездарных, как Найман, удручающе ординарных, как познакомивший гениев барбос, беспросветно бесстыдных, как Бобышев. А потому, когда было объявлено, что за сочинение «ЖЗЛ» Бродского взялся еще один его «заслуженный друг» Лев Лосев, я стал ждать всего самого худшего. И не ошибся. Лосев (эмигрант, профессор, изрядная величина, etc.) – к сожалению, еще и поэт, предсказуемо-тоскливый в своей демонстративной «интеллигентности» и «филологичности». Представьте себе: много-много средне-культурных профессорских стихов, и все об Италии, о «памяти Иосифа», о величии русской литературы, о плохой Советской власти… удавишься скорее, чем одолеешь эти высокодуховные метры. Точнее всех о Лосеве написал в свое время Шиш Брянский, московский певец, рецензент и насмешник:

Руский поэт Лосев живет в Америке, куда он переселился из России спасаясь от преследовавших его руских. Поэтому понятно, что он создает произведения мирового уровня. Но при этом он представляет собой образец подлинно руского поэта и носсителя истинной руской культуры которая в Росии существовала как отросток мирового гумманизма вопреки происходившему там разному очень нехорошему… Руский поэт Лосев говорит про серьезное и трагичное возвышенным голосом, впечатляя других нашедших себя руских мужественной стоичностью, которая иногда совершенно неожиданно для них сменяется, как говорила моя учительница Майя Робертовна Цуцик, сдержанно-отчаянной патетичностью… Стихам руского поэта Лосева присущи гомерически феерическое остроумие, злободневная ирония, бескомпромисный полемизм, смелость и актуальность.

Отсюда уже ясно, какую именно книгу о Бродском сочинил бескомпромиссный полемист и феерический остроумец. Открываем книжку, на первой же странице находим вишенку - «Высокую авторитетность поэтическому голосу Бродского придавала гениальность». На этом можно было бы и сделать «остановку в пустыне», но я не спасовал перед авторитетностью и углубился в чтение. Итог его, увы, не впечатляет.

Вообще-то биография нашего любимого Джозефа просто не может быть скучной. О нем интересно буквально все, и даже те или иные случайные его обмолвки в эссе или в интервью – о путешествиях, женщинах, политике, американской бытовухе, литературной кухне – заставляют жадно всматриваться в текст и требовать подробностей. Разные, но при этом недурные авторы могли бы по-своему выстроить его историю.

Занятный бродский «ЖЗЛ» написал бы кто-то из соразмерных ему каменных гостей писательского пантеона. Так, несколько страниц, посвященных И.Б. в мемуарах Лимонова – о том, как Джозеф отправлял к нему смазливых девок-аспиранток, как назначал свидания в безалкогольном кафе («чуваки здесь не дают спиртного») и подговаривал набить морду общему врагу гражданину Наврозову – читаются во сто раз лучше, чем вся официальная мозолистая бродскиада. Кстати, биограф-Лосев дежурно попинывает Лимонова, и это неудивительно – рыбы-прилипалы, должно быть, тоже не выносят соседних китов.

С другой стороны, замечательное жизнеописание Бродского получилось бы у дотошного американского журналиста, какого-нибудь бывалого репортера с газетной выучкой. Здесь сработал бы эффект полного отстранения от русской «культурной» атмосферы, душной и надоевшей, навык методичного сбора удобных и неудобных фактов. Интервью десятков, а то и сотен знакомых героя сложились бы в типичную для заграничного жанра «расследований» мозаику – и, по контрасту с постылыми рассуждениями маразматиков об «индивидуализме гения и его любви к античности», это бы сработало.

Наконец, отличную биографию-мемуар мог бы издать и кто-то из друзей-приятелей героя, почему нет. Претензия к такому автору одна: полная незаинтересованность во внутрилитературных цеховых обстоятельствах, ибо тексты, написанные с плохо скрываемой позиции «а я, между прочим, тоже, вместе с другом-Иосифом, ничего себе поэт!», поистине ужасны. У Бродского ведь были друзья иных профессий, и даже самое безыскусное воспоминание, опубликованное ими, по определению интереснее и живее, нежели камлания всевозможных ахматовских сирот в стиле «мы бродские, какой восторг».

Но что же Лосев, какого рода сочинение вышло у него? Казенная лекция для гимназистов, охотно разъясняющая всем желающим, что Волга, извольте видеть, впадает в Каспийское море. К счастью, в его «ЖЗЛ» нет душераздирающих намеков на собственное величие «в тени Бродского», какие любят Найман и Ко, однако по части свежести и новизны сей учитель может выставить самому себе кол.

Собственно, Лосев даже не пытается рассказать нам «историю жизни» - биографические изложения в его книге занимают примерно треть и без того небольшого текста. Организованы они строго «по темам» - детство и рання юность, затем суд и ссылка, далее сразу отъезд в эмиграцию, потом прыжок через 15 лет к Нобелевской премии, и сразу же смерть. Вот и все. «Смуглой леди» почти всех «сонетов» Бродского Марине Басмановой посвящена примерно страница, жене – три строчки, жизни в Америке – почти ничего, какие-то фрагментарные упоминания то о стипендии Макартура, полученной в 1981 году, то о том, что «поэт много путешествовал по свету». Никаких подробностей, полный запрет на детали, заведомое молчание о чем-либо «неправильном». Вообще-то Лосев мог бы и не писать целой книги, а ограничиться краткой запиской в таком примерно роде –
Всем, кого это касается. Иосиф Бродский был великий поэт, индивидуалист и частное лицо. Высокую авторитетность его поэтическому голосу придавала гениальность. Он любил котов, античность и Венецию. Он не любил Евтушенко и Советскую власть. Высокую поэтичность его авторитетному голосу придавала гениальность. И хватит с вас на этом.

В любом случае, по прочтении лосевского труда создается ощущение нудного пересказа. Словно бы автор не дружил со своим героем несколько десятилетий, а узнал о его существовании из энциклопедий и филологических сборников, откуда аккуратно и переписал все, по его мнению, веско звучащее. «Родился, жил, с особой силой воплотил».

Что же до литературоведческих рассуждений Лосева о поэзии И.Б., занимающих большую часть текста, то они, напротив, подробны, но слишком уж тривиальны, да и попросту зевотно скучны. Дело в том, что филологоанатом не должен слишком уж любить своего несчастного подопечного: дистанция здесь особенно важна. В случае же с Лосевым исследователь находится «внутри» анализируемой поэтики, он безоговорочно становится на сторону не только Бродского-автора, но и Бродского-комментатора, принимает как данность все его склонности и странности. Иными словами, не отделяет себя от предмета – а потому и толкования его, в сущности, излишни. Все эти соображения можно найти и у самого героя книги, но только у него они выходили, мягко говоря, получше.

Итак, «заслуженный друг» не сделал «нашему рыжему» биографию. В этом смысле вокруг Бродского вообще творится нечто катастрофическое – не так давно эмигрантский литератор Соловьев издал безобразный роман, где приписывает ему невесть что, целые речи и монологи на скабрезные темы. Свой «Теплоход Иосиф Бродский» выпустил и Проханов – все сколько-нибудь знакомые с творческой методой Александра Андреевича могут вообразить, во что там превращен бедный покойник. Изгаляться явно будут и дальше – во всяком случае, до тех пор, пока вдова и секретарша Бродского держат полный запрет на публикацию его архива, обстоятельного, и в то же время пристойного сочинения о нем так и не появится.

Но может и не так уж это скверно. Все равно ведь никакие причитания барбосов, никакие гимназические изложения профессоров и мутные фантазмы литераторов не отнимут у всякого прилежного читателя того самого Джозефа, которого он любит. «Сделанного из античности, партизанщины и театра абсурда». Ловко смешивавшего в обыденной речи высокий штиль, англицизмы и уличное наречие 1950-х. Двадцать пять лет любившего свою новую Августу. Обходившегося без всякой, прости Господи, «высокой авторитетности поэтического голоса».

Джозефа, который терпеть не мог, когда о нем пишут пошлости.
* * *

Advertisement

Customize